Мои воспоминания об этой истории сосредоточены в пределах одного летнего дня. Но именно в пространство этого дня собираются, стягиваются из разных мест люди и предметы, причем иным приходится преодолевать не только даль, но и давность, чтобы все они очутились в нашем имении Рождествено.
Дверь из детской в гостиную притворялась неплотно, и если я будто бы нечаянно оставлял почти неприметную для домашних щель, то превращался из робкого подростка двенадцати неполных лет в настоящего монстра. Я был соглядатаем целой жизни, тщательно укрываемой от школярских глаз и ушей. От рождения природа наградила меня дивным даром: я мог, тая дыхание, часами сидеть у двери, и тогда моей добычей становились обрывки неосторожных фраз, нескромные позы кокетки-горничной перед венецианским, в полный рост, зеркалом, и многое другое, что в детские годы кажется загадочным и безудержно манит. Картины, чередой проходящие в дверной щели, словно в камере-обскуре, ранили, смешили и обжигали все мое существо.
Среди предметов, заполнявших гостиную залу почти без остатка, меня волновали не все, но и к ним по мере моего взросления интерес угасал. Возрастал он со временем лишь к двум ружьям, что висели крестом на персидском ковре. По семейному преданию, этим ковром был обернут гроб с телом Грибоедова, доставленный из Тегерана в Россию. Красивый anecdote для салонной беседы, но, скорее всего, мои тщеславные предки изрядно преувеличивали, и у ковра была не столь романтическая роль в русской истории. Полагаю, он происходил из приватной партии ковров и восточных драгоценностей, поднесенных ко двору императрицы Анны Иоанновны в 1738 году. Во всяком случае ковер такого же качества и со схожим рисунком я видел позже лишь однажды в коллекциях Эрмитажа. Много любопытного вздора об этих коврах сообщает А.Е. Бурцев в «Полном собрании этнографических трудов» (СПб, 1910–1911).
Мне доставило бы немалое удовольствие придать своим историческим изысканиям более законченную форму, имей ковер из нашей усадьбы хоть малейшее касательство к Грибоедову, но о грибоедовском следе умолчал самый главный свидетель. Не мог, никак не мог Пушкин не заметить такую сочную литературную деталь, встретив на Кавказе (только гениев отмечает судьба подобными знаками) гробовую повозку с телом Грибоедова. Надо ли упоминать и о том, что Пушкин всегда ценил шикарные вещи, а потому надолго запомнил бы персидский ковер.
На ковре в гостиной висела пара добротных ружей, выписанных на заказ из Бирмингема и Лондона. Кажется, это были «Уэстли Ричардс» и «Воблей-Скотт» — ружья не самые дорогие, наверное, не дороже шестисот фунтов английских стерлингов. Тысячного «Пердея» отец не жаловал за надменно-холодную аскетичность форм, а тысячного же «Голанд-Голанда» презирал по причине отсутствия антабок — изящных петелек для приурочивания к стволам и прикладу погонного ремня. К ружью «Голанд-Голанд» вместо антабок требовался оруженосец-грум, с чем мой гуманистически либерализованный отец категорически не мог согласиться.
Пошловатую композицию из скрещенных двустволок дополняли бурские ячеистые патронташи насыщенно-палевого (naturalis) цвета с пустыми гильзами. Отцу не нравилось, что точно такие же патронташи-пояса можно было заказать в лавках пролетарских оружейников или какого-нибудь антиэстета фельдфебеля Зауэра, но не мог же отец объяснять многочисленным гостям, что патронташи, висящие на ковре, были привезены из Трансвааля и подарены его дяде еще в 1853 году!
Отец боготворил Чехова и верил каждому его слову, верил и театральной фразе о том, что, если ружье висит на стене, оно рано или поздно выстрелит, а потому снаряженные патроны вместе с крошечным дорожным револьвером «Чикаго каб» прятал в секретере и непременно запирал на ключ. Залезть к отцу в карман было для меня невозможным святотатством, но я выследил, что он беспечно убирает ключ в книжный шкап. Между запретными для меня томами Сомерсета Могама и Евгения Сю я и обнаружил заветный ключ, Бронзовые петли шкапа издавали легонький взвизг, но мне он чудился страшным скрежетом, на который сию минуту сбегутся все домочадцы и уличат меня в гнусном воровстве.
Отец был равнодушен к охоте, считая ее праздной утехой и уделом лодырей, но когда кто-то из окрестных немвродов приносил на кухню пару диких уток, родитель мой оживлялся и в предвкушении трапезы плотоядно потирал свои холеные, не запятнанные утиной кровью руки.
Забавы чумазой деревенской ребятни меня почти не занимали, а их первобытная грубость раздражала и быстро утомляла. Мне постоянно казалось, что за общение с этой босоногой публикой надо расплачиваться если не деньгами, то хотя бы поношенной одеждой и обувью. Однако же о некоторых секретах юных люмпенов я узнал безвозмездно, в том числе и о потаенной, скрытой камышами заводи в углу пруда, где любила плескаться стайка чирков-свистунков (Anas crecca, L.). Впервые увидев эти прелестные создания, я не стал восхищаться их миниатюрностью и грациозными повадками, но тотчас вспомнил об отцовских ружьях и спрятанных патронах.
После обеда я решил воспользоваться поголовной расслабленностью обитателей огромного дома. Моя же внутренняя концентрация была столь велика, что я действовал машинально и безошибочно: ключ, шкап, патроны, ружье, пруд, утки, выстрел...
Тяжелый приклад «Уэстли Ричардса» больно ударил в плечо и опрокинул меня в прибрежную грязь, но до этого я успел заметить, что одна утка не улетела, а осталась лежать на мелководье среди камышей. Увы, после выстрела сказочный селезень-чирок вмиг был позабыт, вытеснен из моего сознания илистой грязью, облепившей мой новенький спортивный костюм для игры в лаун-теннис.
Боязнь расправы не за кражу патронов и самовольную стрельбу, а за жалкий вид испоганенного костюма пересилила все остальные чувства, мне даже в голову не пришло, что после выстрела все в доме проснулись и с ужасом обнаружили мое отсутствие.
Изловили меня довольно быстро и под стражей привели в дом. Мама выронила из рук мокрый от слез батистовый шанхайский платочек и выпила две мензурки валерьяновых капель. Я беспрестанно плакал, бессвязно лепетал о грязном костюме и лаун-теннисе, и мама подумала, что я повредился умом от страшной раны, а потому долго ощупывала мою голову в поисках этой несуществующей раны.
Переполох, инициированный моей сумасбродной акцией, утих с появлением отца. Пристально глянув в мои погасшие глаза, он властным жестом, диссонирующим с его атласно-женственным халатом (от Дюпюи?) в стиле позднего рококо, предложил проследовать за ним в кабинет и усадил в дурацкое вюртембергское кресло с неудобными подлокотниками. Выдержав тягостную паузу, отец негромко сказал, что ему стыдно быть родителем enfant terrible, но прятать ружья он не намерен, так как это оскорбительно и несовместно с семейными традициями.
Стараясь скрыть от меня скатертную бледность лица, отец тщетно прикрывал его дрожащей ладонью от света. Другою же рукой он нервно теребил и царапал глянцевым ногтем якобы случайно оказавшийся на столе, змеею свитый ремень фирмы «Рапопорт и сыновья» (Monsier Рапопорт! Вы порете своих сыновей ремнями собственной выделки?). Этот милый chef-doeuvre галантерейного искусства с одесского Привоза презентовал отцу по неизвестному поводу некий еврей-мильонщик, один из акционеров грандиозной затеи по строительству Русско-Балтийских заводов.
Сейчас я с легкостью могу воспроизвести на бумаге смятенность тогдашних моих чувств, всю их ярчайшую гамму, но в моей памяти они меркнут перед царапинами, оставленными отцовским ногтем на лакированной коже ремня. Очевидно, в тот памятный день в отце мучительно боролся его полуварварский предок Набока с просвещенным демократом, но в конце концов он схватил ремень со стола и брезгливо, словно гадюку, отбросил его в темный угол кабинета.
— Владимир, — уже спокойно и веско начал отец, решив разом покончить с собственной минутной слабостью и липким чувством страха, в патоке которого увязал горячо им любимый сын. — В назидание за ваш омерзительный проступок я требую от вас компенсацию, я требую от вас толику усердия, извольте до вечера выучить наизусть двадцать первую главу поэмы Михаила Юрьевича Лермонтова «Мцыри» (я и сейчас помню ее начало: «Да, заслужил я жребий мой»).
Опустошив запасы праведного гнева, отец попросил оставить его в одиночестве и картинно сжал виски ладонями. В ожидании психологической экзекуции ни один мускул не дрогнул на моем лице. Даже услышав о наказании Лермонтовым, я ничем не выдал своего волнения, потому что в те годы не только двадцать первую главу «Мцыри», но почти всю поэзию любимого до слез поэта знал наизусть. Отцу это было хорошо известно, и ему нравилось, когда я вслух читал Лермонтова.
Страдальческий вид моей фигуры вовсе разжалобил отца, и он, пытаясь смягчить свою резкость, заговорщицки подмигнул: «Между нами, я уже распорядился приготовить из чирка легкое жаркое с картофелем фри и черносливом».
P.S. Опубликованный текст не принадлежит В.В. Набокову, а является первоапрельской шуткой и стилизацией «под Набокова» Михаила Васильевича Булгакова.